Демиургический пафос, не скорректированный иронией или философским скепсисом, практически ушел из современного арткино, став прерогативой Голливуда. А ван Дормель возвращает его на территорию авторского искусства, которое вроде бы уже исчерпало ресурсы «классического» воображения и стало искать виртуальное в границах «невыдуманной», «документальной» реальности.
«Сказка про темноту» — второй фильм Николая Хомерики — формирует хронотоп новейшего российского кино, уже не ушибленного постсоветскими комплексами и преодолевшего актуальную для 90-х невозможность зафиксировать контакт с реальностью. Топография этого кино складывается из простых, но базовых для накопления визуальной материи вещей — человека и места.
Уже сам факт, что у нас появился режиссер, не сомневающийся в реальности, не пасующий перед ней, не нагружающий ее рефлексиями, не забалтывающий ее, говорит о том, что в этой реальности можно жить и, следовательно, снимать про нее неабстрактное, четкое кино.
Найденная параллель с образом Франкенштейна представляется плодотворной. Одноглазый Павлик с его пластикой недобитого робота и металлическими интонациями в голосе — фигура гротесковая: его гротесковость — наша защитная реакция.
Теперь Джордан снял картину, в которой невидимыми нитями и почти по законам «символического обмена» соединяются мир и миф, реальное и суперусловное, высокое и низкое, мужское и женское, «все» и «ничего» etc.
Тоскливость фильма в том, что он без сопротивления, хотя и с умным, сознательным видом лакирует и совсем отчуждает ту реальность, которая еще недавно не выглядела такой стерильной и гладкой.
Жанровые штампы Пейн отполировал без боязни повториться, отшлифовал их до состояния новизны, вызывающей эффект дежа вю. И ненароком напомнил, что штампы — не обязательно плохо и неконструктивно, что пренебрежительное к ним отношение — еще больший штамп.
Old Boy выглядит удачной рифмой к «Убить Билла» Тарантино или «Однажды в Мексике» Родригеса, или «Дзатоити» Китано. И дело не только в сюжетных перекличках и мифологических параллелях.
Кажется, увлеченность Михаила Брашинского стилистикой изображения парализует его зрение, слух и другие органы чувств.