В сервисе Букмейт появились книги издательства «Сеанс» — одной из главных в России институций, занимающейся изучением и систематизацией знаний о кино. Она издает одноименный журнал, публикует книги о режиссерах и актерах, научные тексты и сборники статей. Среди доступных сеансовских книг — первые тома издания «Кино и контекст», исторической хроники советского и российского кинематографа с 1986 по 2000 год, дополненной важнейшими культурными и политическими сюжетами того периода. Юрий Сапрыкин поговорил с основательницей «Сеанса» Любовью Аркус о том, какой видится сейчас история этого переломного времени.
Юрий Сапрыкин
Публицист, писатель
Любовь Аркус
Киновед, основательница журнала «Сеанс»
— Историческая хроника «Кино и контекст» — это исправленная и дополненная версия многотомной «Новейшей истории отечественного кино», которую «Сеанс» выпустил четверть века назад. Зачем понадобилось переиздание? Почему именно сейчас?
— С первой «Историей» дело было так. Мы с Серёжей Добротворским собирались ехать в Эстонию. Перед этим он пришел в «Сеанс» и сказал: «Маманя, давай сделаем номер под названием „Конец прекрасной эпохи“». Потому что умер Курёхин. Для Серёжи это был рубеж, одно время закончилось, началось другое. И нужно по этому поводу подвести итоги и расставить все точки. Я согласилась, мы с ним целый вечер придумывали сюжеты. А затем у него сорвалась поездка в Эстонию, что-то было в «Коммерсанте» срочное, и я поехала одна, с детьми. И, вернувшись, сразу же позвонила ему, чтобы мы продолжили думать над концепцией номера. А телефон не отвечал, не отвечал, не отвечал. Обычно Серёжа перезванивал, у него был автоответчик. Я на него наговорила 150 сообщений уже просто от тревоги. На следующий день выяснилось, что он умер. Мы сделали номер, посвященный его памяти, совершенно другой, и после этого я поняла, что не хочу больше делать журнал «Сеанс». Потому что я не понимаю, как можно делать его без Серёжи.
Это был 1997 год. Мне нужен был другой жанр, который бы не так зависел от сеансовской рефлексии и сеансовского самовыражения. А надо сказать, мы с Серёжей успели составить словник, то есть список событий, которые должны были войти в этот номер. Я стала перелистывать этот словник и поняла, что он неполный, он касается исключительно кино и культуры. Я закупилась огромным количеством литературы, в частности я нашла все мемуары всех помощников Горбачёва и не только, политологов всяких, участников событий, внимательно их читала, чтобы дополнить список и сделать к нему комментарии. Это оказалось очень трудно, по поводу каждого комментария мне приходилось звонить разным умным людям и спрашивать их мнение, а потом уже составлять свое. Первый том, про 1986–1988 годы, я написала практически сама. Я не умела еще искать специалистов из других областей, я их не знала. Это потом у нас появились постоянные эксперты. И это все происходило еще в тот момент, когда не было интернета. Когда мы все доделали в 2000 году, я неожиданно поняла: у нас получилась история кино, которая начинается приходом Горбачёва и заканчивается приходом Путина.
Прошло время, наступил 2022 год. Я вообще перестала читать художественную литературу и книги о кино, вместо этого бесконечно читала про 1990-е годы — мемуары, статьи, все, что могла найти. Я хотела понять, что и как привело к тому, к чему привело. И я поняла, что, даже если я не могу разобраться в политике, в экономике, в международных отношениях, я по крайней мере могу взять эту энциклопедию и заново на нее посмотреть. Собственно, целью переиздания энциклопедии было, во-первых, ее кардинальное сокращение, чтобы это все-таки умещалось в читаемые книжки, a второе — более осмысленная прополка текстов. Отредактировать тексты, которые написаны поверхностно и неубедительно, добавить важные события, которые туда не вошли, притом что они были опорными точками для перестройки и 1990-х годов. Без них невозможно это время понять.
«Кино и контекст. От Горбачёва до Путина». 1–4 тома
— Что это за опорные точки, которые вы раньше не замечали?
— Вообще, главным открытием для меня в работе над этим переизданием стало понятие сложности. Мы представляли себе мир последовательным, как некий процесс, который можно рассматривать в одной системе координат. Приведу пример. Бомбардировка Югославии, 1999 год. В старой энциклопедии это было что-то совершенно проходное. А потом, например, я прочитала интервью Егора Тимуровича Гайдара того времени, где он говорит: «То, что происходит сегодня, почти неизбежно приведет к возобновлению холодной войны. Не в том виде, какой она была в 1960-х годах. Но к формированию отношений типа холодной войны с Россией, которая боится мира, боится НАТО, боится Америки, ощетинилась ракетами, имеет мобилизационную экономику, дружит с авторитарными, авантюристическими режимами, помогает им технологиями, помогает им создавать собственное ядерное оружие и так далее… Понимают ли это в США? Я боюсь, что не понимают». Тогда это не входило в зону моих интересов. Теперь это имеет непосредственное отношение к пониманию, как и почему все пришло к тому, к чему пришло.
— Когда начались бомбардировки Югославии, я был у американского посольства. Там собралась большая толпа, молодые люди, которые закидывали посольство баллонами с краской. Я, конечно, не был активным протестующим и, что называется, не вполне разделял, но мне почему-то было важно увидеть это своими глазами. Ровно через год после протестов у посольства выходит «Брат 2», и там я слышу ту же ноту: обида на Запад. Если попытаться ее расшифровать, наверное, это обида на то, что мы, как говорили в перестройку, хотели «вернуться в семью цивилизованных народов», а нам указали на дверь. Что-то такое в этот момент повисло в воздухе.
— Это именно то, о чем я думала, когда захотела все это переиздать. Из каких разных источников это все сложилось, понимаете? Да, народ до 1985 года ругал советскую власть и был недоволен тем, что нужно стоять, к примеру, по 15 лет в очереди на автомобиль или ездить в Москву за импортными вещами из соцстран, потому что все остальное носить было совсем невозможно. Но реформы привели к тому, что уровень жизни снизился совсем уже до предела. Американофобия возникла в том числе из-за этого. И потом появилось ощущение, что мы проиграли в холодной войне. Раньше все-таки у людей было чувство, что мы не менее важные и крупные, чем наши визави. Но, когда людям сказали: да нет, вы плебеи, не умеете себя вести, ничего не понимаете, просрали реформы, ничего не смогли обустроить… На Западе вряд ли осознавали, что Горбачёв фактически принес им конец холодной войны на блюдечке с голубой каемочкой, он сам уничтожил Варшавский блок и по своему неразумию не зафиксировал на бумаге никаких устных обещаний, которые давали ему взамен.
Возвращаясь к тому, что все сложно: на самом деле, для Горбачёва это был ясный прагматический шаг, у него не было уже денег на гонку вооружений, И это совпадало с тем, что он был гуманистом, вообще-то говоря. Но когда он предложил уничтожить ядерное оружие во всем мире, в ответ, конечно, просто покрутили пальцем у виска.
Потому что война — это деньги, и всем нужна война, потому что всем нужны деньги.
И в результате возникла ситуация, когда двухполярный мир стал однополярным. На самом деле, уже Горбачёв должен был выстраивать этот второй полюс, в каком-то смысле заново начинать холодную войну. Но никто тогда не думал о том, что однополярный мир, в котором Россия чувствует себя униженной и слабой, — это очень взрывоопасная ситуация, грозящая катастрофой. И Югославия, как и вообще военное вмешательство в дела других стран, — это было преступление, и это сделали не мы. Политиков масштаба Черчилля, которые могли бы это понять, уже не было ни в одной стране. Даже странно, что я, будучи абсолютным дилетантом, сейчас отчетливо это понимаю, а мировые лидеры за все эти годы так этого и не поняли.
— Вы говорите про эти политические истории: мне это было неинтересно, я об этом не думала. А когда это стало неинтересно?
— Мне всегда это было неинтересно и даже неприятно. То есть вообще политическая деятельность как таковая — в любое время, в любой стране. В перестройку я со своими друзьями, естественно, была на всех митингах, мы все стояли у Белого дома и так далее. А потом был 1993-й — рубежный год, когда возникло это отношение к политике, я подчеркиваю, к любой политике, которое продолжается до сих пор. В 1993 году я выключила телевизор. Я поняла тогда, что если президент расстреливает парламент, дальше никакой демократии быть не может. Погибли люди, это преступление, делать так абсолютно было нельзя. С другой стороны, надо честно это признать, нельзя было оставлять так, как оно было, чтобы власть оказалась в руках людей, уже очень близких к фашизму. В отличие от моих друзей, резко либерально настроенных, у меня не было ответа на вопрос, как надо. Возможно, это был эскапизм с моей стороны, но я решила, что политика — это для меня темный лес, я ничем не могу принести там пользу. Я понимаю задним числом, какие были ужасные ошибки там и сям, но я не понимаю, как нужно было сделать по-другому.
— То, что вы говорите, — это вообще важный итог перестройки. Чувство, что политика сама по себе ужасна, и любое участие в ней делает ситуацию только хуже. После нескольких лет, когда казалось, что всё в наших руках, что участие в митингах, выборах, дискуссиях может что-то сдвинуть в ощутимо лучшую сторону, наступает коллективное разочарование.
— Да, безусловно. Мой круг знакомств был ограничен журналом и семьей. Я не очень понимала, как живут другие люди, но у меня были свекровь и свекр. Они рабочие люди, всю свою жизнь отпахали на двух крупнейших фабриках в Ленинграде, а выйдя на пенсию, купили себе маленький домик в деревне неподалеку от Петербурга. За годы своей тяжелой трудовой жизни они накопили какую-то сумму себе на старость, понимая, что пенсии им на жизнь не хватит. Они были совершенно спокойны: у них есть сбережения, есть домик, есть огород, у деда есть столярная мастерская, то есть какие-то подработки. И они всегда говорили, что главное — не трогать эти деньги, потому что благодаря им старость будет обеспеченной. На моих глазах 1 января 1992 года они проснулись нищими. То есть у них не осталось ничего. Этот их сберегательный счет превратился в прах.
Я все понимала про «шоковую терапию», про то, что реформы — это в любом случае шок, и так далее. Но вот чего я совершенно не понимала… В перестройку же, на самом деле, шел активный процесс просвещения. Даже моя свекровь, которая не любила коммунистов и не любила демократов, честно сидела перед телевизором, слушала первый Съезд народных депутатов, ей было очень интересно. И так жила огромная часть страны. Этот процесс шел через самые разные источники: через журнал «Огонек», у которого были просто немыслимые тиражи, и через газету «Московский комсомолец»; я даже не называю сейчас «Знамя», «Новый мир», «Дружбу народов», «Неву», толстые журналы, которые выписывала интеллигенция. Мы жили очень скромно, но у нас была подписка на все толстые журналы, буквально на все. Чтобы не пропустить статью какого-нибудь экономиста Шмелёва — видите, я его помню, их было человека три-четыре, которые просто были властителями дум. Утром выстраивалась очередь у газетного киоска, чтобы купить журнал с этой экономической статьей, заполненной цифрами. Нельзя сказать, что народ был готов к реформам, нет. Но нельзя и сказать, что он был закрыт для просвещения. Оно было — кривое, косое, какое угодно. Сейчас, наверное, читать статью Шмелёва «Авансы и долги» было бы смешно, но это был еще один кирпичик в фундамент нового знания. И вдруг в 1992 году одновременно с «шоковой терапией» наступило полное молчание. Никто ничего больше никому не объяснял.
Население оставили наедине с нищетой, хаосом, правовым беспределом.
— Я помню эти телевизионные разговоры, «встречи в концертной студии „Останкино“», где выходили к микрофону писатели, учителя-новаторы, академик Лихачёв, прочие моральные авторитеты и два часа в прайм-тайм разговаривали о жизни. Это была такая важная перестроечная скрепа, которая потом исчезла, и в этом же буквально тайм-слоте появились презентации, где люди из примерно того же культурного слоя просто сидели и с удовольствием ели на глазах у всей страны.
— Почему-то столы были особенно шикарно накрыты. И это происходило в тот момент, когда в стране, особенно чуть подальше от Москвы и Петербурга, а в какой-то момент и в Петербурге тоже, наступил практически голод. Все было обрушено. Было ощущение, что люди, которые населяют страну, никому не нужны. Наверху происходят какие-то бесконечные увольнения одних и приход других. А кто такие те, кого уволили, и кто такие те, которые пришли?
Кто такой Бурбулис? Бог его знает. Но он был в телевизоре. И тоже ничего не объяснял. Бурбулис — это пример абсолютно нового лица, появившегося после перестройки. До этого все лица были узнаваемы, у каждого была своя история и биография, какая-то деятельность, которая подкрепляла их, как вы говорите, моральный авторитет. Начали появляться непонятные люди из ниоткуда. Чувствовалось, что идут какие-то игры, подковерные сражения, при этом даже мне, человеку, очень далекому от политики, было очевидно, что плана нет. Что делать со страной, что делать со всеми разрушенными и не построенными заново институциями, что делать с правом, с экономикой, которую нужно переводить с плановой на рыночные рельсы, причем одномоментно? Все эти вопросы, очень серьезные, не были решены ни в чьей голове.
Репортаж с 5-го Съезда Союза кинематографистов, который впоследствии называли «репетицией перестройки»
Новая эпоха — и ваша хроника — начинается понятно с чего. 1986 год, в политике это начало перестройки, в кино — пятый Съезд Союза кинематографистов. На тот момент это воспринималось как настоящая революция. Вы помните, что вы делали в тот момент? Как вы смотрели на происходящее на том съезде?
— В тот момент я жила с полугодовалым ребенком у своего друга Андрея Плахова.
— Который стал председателем комиссии по возвращению «полочных» фильмов.
— Да-да. Поэтому вся эта революция была мной увидена из Андрюшиной квартиры. У него бесконечно звонил телефон, он кому-то отвечал, запутывался, кому и что он говорил, а человек уже отключился, а он продолжал в трубку что-то говорить. То есть он был, мягко говоря, в состоянии крайне нервическом. Андрей до сих пор на меня обижается, когда я ставлю под сомнение значение этого события. Он считает, что это его главный вклад в историю кино и в историю страны. Что это была революция.
Но это не было революцией. Боже мой, не выбрали в правление Герасимова, Матвеева и Сергея Фёдоровича Бондарчука. Революция! Убрали одних начальников, поставили других — всё.
Единственное, кинематографисты действительно были первыми, кто устроил реальную заваруху. Но это золотое время очень быстро закончилось. Единственное историческое достижение — как раз возвращение «полочных» фильмов, когда было выпущено все, что раньше не выходило в прокат. Это были, конечно, лучшие фильмы. Произошла полная ревизия иерархии, стало понятно, кто есть кто. Все, кто раньше прозябал, сидел в тюрьме, чьи фильмы запрещались — Муратова, Параджанов, Герман, Сокуров, — все они получили абсолютное признание. Вот это было очень важно.
Еще одна важная и трагическая фигура в этой истории — Элем Климов, которого выбрали новым председателем СК. У него была сложная карьера, несколько «полочных» и «полуполочных» фильмов. С другой стороны, он был сыном важного партийного деятеля, и у него были совершенно идеалистические взгляды. Он не то чтобы, как шестидесятники, хотел «возвращения к ленинским нормам», но он верил в революцию и сам был настоящим революционером. И за несколько лет, что он руководил СК, стало понятно, что революция привела к краху всей системы кинематографа. Он понял, что все безнадежно, все его планы совершенно нежизнеспособны, сам осознал тщету всех усилий. Он заболел, не снял больше ни одного фильма, не снял своих «Мастера и Маргариту», о которых мечтал. Стал уставшим, больным, глубоко разочарованным человеком.
— Мне показалось, в книжке появилось много неожиданных рифм между историями про кино и про политику. Не знаю, осознанно заложенных или случайно сложившихся. Вот идет семинар в Болшеве, на котором хорошие умные люди, ученые, методологи, новые руководители СК придумывают рациональные схемы, как перейти к новой жизни. При этом никто не замечает, что вокруг уже вовсю разворачивается какой-то иррациональный процесс и от этого их умного рационального планирования ничего уже не зависит. И это очень символичная история вообще для понимания перестройки. Вот вы говорите, не было планов. Планов, на самом деле, было даже слишком много. У каждого мало-мальски известного экономиста — Шмелёва, Нуйкина, Селюнина, не говоря уж о Явлинском — был свой план. Шли бесконечные споры, чей план лучше. При этом, составляя эти планы, люди как будто не замечали первоочередных и тяжелых последствий, которые с неизбежностью следуют за каждым пунктом этого плана. И революция 5-го Съезда, и перестройка в целом выглядят в этой книге как попытка умных профессиональных людей в два счета исправить страшные, иррациональные вещи. Которые при малейшем прикосновении к ним оборачиваются своей неконтролируемой, а где-то кровавой стороной.
— Давайте я расскажу про Болшево. Там были затеяны деловые игры. Был такой профессор Щедровицкий, методолог, под его руководством разные интеллектуалы игровым путем нащупывали главные моменты, которые должны быть учтены при создании новой базовой модели, по которой должно существовать кино. До этого момента было только Госкино, которое аккумулировало в себе и производство, и кинопрокат, и производство пленки, и решения, какие фильмы запускать, а какие нет — в общем, абсолютно все. Теперь Госкино переживало самый, наверное, унизительный период своего существования, потому что оно не решало уже ничего. И при малейшей попытке подать голос и сказать: ребята, вы что-то горячитесь, у вас сейчас произойдет то и это, — это сразу же превращалось в информационный повод для скандала, мол, Госкино опять лезет, нам не нужно Госкино, у нас есть Союз кинематографистов, теперь мы будем решать. Я еще успела взять интервью у Ермаша и Камшалова, последних министров. Особенно колоритен был Ермаш. Он был умный, хитрый, по природе своей настоящий продюсер, понимал роковые недостатки советской системы, но так же и понимал, что трогать ее дико опасно. Она свинчена намертво. Для того чтобы ее менять, нужно было несколько лет все просчитывать. А этого никто не понимал.
Вообще, было очень много мелких совпадений. Например, положение о госприемке, которое принял Горбачёв, после чего был закрыт Шосткинский комбинат «Свема» и советское кино осталось без пленки. И для каждого фильма нужно было теперь закупать Kodak. Невероятно выросли цены на лес, поэтому подорожали любые декорации. То есть сметы вне зависимости от позиции Госкино и Союза кинематографистов выросли колоссально. А дальше выяснилось, что фильмы, которые были запущены в производство, потому что у нас теперь полная свобода, негде показывать. Было разрушено кинопроизводство, то же самое произошло с прокатом. Рухнули все киностудии, кроме «Мосфильма», который выплыл сначала хитростью Владимира Досталя, а потом пришел эффективный менеджер Карен Шахназаров, который повел совершенно другую политику, он все перевел на коммерческую основу, и «Мосфильм» продолжал все эти годы работать просто как фабрика. А все остальные киностудии рухнули как карточный домик, они вообще не могли выжить без Госкино, все финансирование этих огромных машин шло оттуда, через государственные дотации. Наступил коллапс, в котором российское кино прожило буквально до 2002–2003 годов.
Конечно, всегда снимала Муратова, снимал Сокуров, Герман снимал все 1990-е своего «Хрусталёва». Неожиданно выстрелил «Брат» Балабанова, сделанный практически на свои и на деньги друзей. Но это были титаны, а в целом кинопроцесс как таковой просто умер.
— Еще одна сквозная тема относительно перестроечной эпохи, которую я увидел в книжке, — как люди в это время смотрят кино. Критики, интеллигенция, образованная аудитория смотрят не туда и видят не то. Фильмы, которые в это время кажутся важными, знаковыми, пророческими — то же «Покаяние» со знаменитой финальной фразой «Зачем нужна дорога, если она не ведет к храму», — уже через пару лет оказываются забыты. Или выглядят прекраснодушной фантазией. А по-настоящему пророческими становятся фильмы, которые в то время проходят совершенно незамеченными — скажем, фильм Николая Досталя «Шура и Просвирняк». И главное, что в этих незамеченных фильмах предсказано, — это какой-то антропологический перелом, появление новых человеческих типов. Вот эти незаметные сдвиги, которые происходят с человеком, — они остались неузнанными и неуслышанными.
— «Шура и Просвирняк» — мой любимый фильм. А «Покаяние», например, просто опоздало. Абуладзе привык работать в жанре метафоры, притчи, и если бы он выпустил фильм тогда же, когда он был снят, то это был бы огромный шаг. Но «Покаяние» вышло уже после всех перипетий. Все, что хотел сказать Абуладзе, уже открытым текстом публиковалось в журнале «Огонек», никакой метафоры и притчи для этого не требовалось.
Человек действительно интересовал очень мало кого. Это можно понять даже по истории публикаций запрещенной литературы. Людей тогда волновал Солженицын, даже не весь Солженицын, а именно «Архипелаг ГУЛАГ». За него бились, стояли в очередях и так далее. И в миллион раз меньше был интересен Шаламов, которого и публиковать начали позже, он так и остался писателем, которого знает несравненно более узкий круг. Потому что Солженицын был про большую историю, а Шаламов про маленького человека, и маленький человек никого не интересовал. Это вообще трагическая история для нашей культуры в широчайшем смысле, в том числе и для политики: маленький человек, на самом деле, никого не интересует, а потом оказывается, что он становится движущей силой огромных исторических процессов и поступает не так, как представлялось либеральной интеллигенции, а совершенно иначе. Эта недооценка человека — она просто роковая.
— Еще одна история, про которую я совершенно не знал и не думал, а в книжке она предстает как нечто судьбоносное, — это провал реформы ВГИКа, к которому новое кинематографическое начальство неоднократно подступалось и так ничего и не смогло сделать. Как можно понять, это тоже история, во многом определившая то, как все потом повернулось.
— ВГИК — один из серьезных провалов в истории кино не только с началом перестройки, но и до перестройки. Я, например, поступив во ВГИК в 1980-е годы, ходила только на лекции трех педагогов. Учиться во ВГИКе было нечему, это было совершенно мертвое место, большая фабрика безработных. Он выпускал огромное количество людей, у которых потом не было работы, потому что во ВГИКе их ничему не научили. Когда этим занялся новый СК… Они взяли штурмом Госкино, но это была огромная институция, уже почти развалившаяся сама по себе. Среди кинематографистов не было двух мнений, что с ней делать. Было только одно мнение, что этих людей надо убрать, потому что все настрадались от Госкино. А ВГИК — это была сравнительно маленькая институция, в которой правили бал консерваторы, и в ней были свои законы, свой устав, свой суд. Государство в государстве.
Но была еще гораздо более важная причина, которая тогда не осознавалась: проблема в том, что некому было учить. Потому что, на самом деле, слава предыдущего ВГИКа в разные годы определялась следующим: там преподавали Кулешов, Эйзенштейн, Довженко, Михаил Ильич Ромм. Это были титаны, и даже того, что они просто передавали ученикам свое понимание мира (особенно это касается Ромма), было достаточно, чтобы появились Шукшин, Тарковский, Шепитько, то есть весь цвет советского кино. А в 1986 году учить было практически некому. Хорошие режиссеры не обязательно хорошие педагоги. Школу можно передавать по наследству. Вон в Голливуде до сих пор обучают системе Станиславского, потому что это система.
У нас все держалось на отдельных фигурах, которые учили собой, а не какой-то системой или методом. Потом они ушли и унесли с собой себя.
— Я помню фразу из мемуаров Сергея Соловьёва, дескать, Ромм нас ничему не учил, он просто заходил в аудиторию и наполнял ее воздухом своей гениальности.
— Именно так. И именно потому он мог одновременно воспитать Шукшина и Тарковского. Что совершенно невозможно для нынешних педагогов, у которых уж точно либо Тарковский, либо Шукшин. Но Ромм был широк и понимал значимость и того, и другого.
— Еще одна сквозная тема, которая звучит в этих перестроечных томах, — это горькие слова в адрес интеллигенции, которая как будто оказалась не на высоте в момент исторического поворота, что нам пришлось пережить. Вы вспоминаете Юрия Трифонова и его книгу «Нетерпение», и это нетерпение — «давайте скорее-скорее», дальше-дальше-дальше, не думая о последствиях — тоже важная черта перестроечной интеллигенции.
— Безусловно. Мне кажется, например, что в трагедии Горбачёва интеллигенция сыграла огромную отрицательную роль. С одной стороны, его били правые, требовали остановить реформы, а с другой — была интеллигенция, которая торопила его бесконечно. Когда он отказывался торопиться, устраивала ему травлю. Соцсетей тогда не было, это происходило в разных средствах массовой информации. И он не мог найти соратников нигде. То, что Горбачёв все время тянул этот «новоогаревский процесс», все время говорил, что нельзя ничего делать необдуманно и нужно взвесить каждый шаг, — это вызывало просто ярость у интеллигенции, которая считала, что надо отменить Советский Союз и тогда все само собой прекрасно сложится. И точно так же, как Сталин заложил потайные механизмы, которые потом взрывали страну (депортация народов и так далее), — точно так же Беловежское соглашение содержит в себе взрывные устройства, которые срабатывают до сих пор. Разумеется, и вопрос о Крыме, и вопрос о Карабахе надо было обсуждать еще тогда. И почти сразу все это стало взрываться.
— В одной из главок вы пишете про Алексея Германа, что он в фильме «Хрусталёв, машину!» показал историзм существования человека в России. Нет никакой преемственности, а есть прерывность. Наступает новая эпоха, и какой-то человеческий тип, еще недавно живой и даже, может быть, преобладающий, просто уходит со сцены. Раз — и нет его. Как вам кажется, какой тип человека уходит в конце 1980-х?
— Мне кажется, ушло понятие «интеллигент». То есть человек, который соединяет в себе некую интеллектуальность с ответственностью и совестью. Каждый начинает играть за себя из соображений, связанных со своей собственной жизнью.
— Я почему-то думаю про Данелию и Рязанова. Вот люди, которые лучше всех чувствуют советскую жизнь, могут показать ее с какой-то светлой стороны, развернуть ее так, что через нее дышит гармония и счастье. И в конце 1980-х у них просто все начинает валиться из рук. И дальше они снимают уже совершенно потерянное кино, которое больно смотреть. Как будто новая эпоха отрицает тот тип человека, который был для них дорог. Все идет по пути упрощения и ожесточения. Снимать становится не о ком и не о чем.
— Это именно так. Женя Лукашин из фильма «Ирония судьбы» или Новосельцев в «Служебном романе» — это маленькие люди. Лукашин принимает в поликлинике, Новосельцев работает клерком в статистическом центре. Они были частью социального тела. Там своя иерархия ценностей. Таким человеком был, например, Андрей Сахаров, но это великий маленький человек. А они просто маленькие. И эта часть социального тела вообще уходит. Рязанов выступил превентивно, он убил своего героя в фильме «Жестокий романс», где роль Карандышева исполнил Андрей Мягков, олицетворение этого маленького человека. И Рязанов делает его жалким, злобным, совершенно не имеющим будущего, бесконечно страдающим из за этого. Это больше не свободный маленький человек, который живет своей жизнью, это озлобленное и жалкое существо. А победителем выступил как раз Паратов, которому достались все обаяние, харизма, власть над жизнью. Это было острое понимание, что эпоха кончается, ее герой закончился, наступает новая буржуазность, которая требует совершенно другого героя. Это было в 1984 году.
А в 1991 году Рязанов сделал фильм «Небеса обетованные», который не имел успеха по причине отсутствия проката. На самом деле, это невероятный плач расставания со своими героями, которые все теперь стали обитателями помойки.
— А что Женя Лукашин делает в конце 1980-х? Он же наверняка читает журнал «Огонек», смотрит трансляции съезда народных депутатов, ходит на митинги — на Манежную или в «Лужники».
— В кино мы видим, что делает этот человек в 1980-е годы. Он спит, он устал. Это фильм Муратовой «Астенический синдром». Он совершенно не готов морально, психически и физически ни к какой продуктивной жизни, а тем более к жизни новой. Вот что происходит с этим человеком. А дальше начинается уже совершенно другая жизнь, вырастает новое поколение — рейв, журнал «Птюч», вся эта субкультура, которой было просто все равно. И наши новые богачи, которые занимаются политикой исключительно в практическом смысле. Они должны иметь связи в политических институциях, чтобы лоббировать нужные им законы или получать преференции для своих бизнесов. Но уж точно о стране они не думают и о Жене Лукашине тоже не думают.
— А если посмотреть с высоты прожитых лет, что надо было делать Жене Лукашину в 1980-е? Он, очевидно, мечтал о какой-то новой жизни, может быть, даже добивался ее прихода, и, когда она пришла, он оказался в ней совершенно ни к чему. Может быть, это более широкий вопрос. Интеллигент и политика — им лучше держаться друг от друга подальше?
— Я до сих пор стараюсь держаться подальше. И еще раз говорю, что вижу свою роль как свидетеля, а не участника событий. Я очень быстро поняла, что дорога в ад может быть выстлана самыми благими намерениями. Честно говоря, одна из целей этой энциклопедии была в том, чтобы показать как раз движение этих благих намерений.
Иллюстрации: Павел Мишкин
Фото: Фотоархив «Сеанса», White House Photographic Collection, Peter Turnley / Corbis / VCG via Getty Images, Малышев Николай, Рухадзе Анатолий / ТАСС, Юрий Лизунов / ТАСС, архив редакции журнала «Искусство кино»